Студопедия
Случайная страница | ТОМ-1 | ТОМ-2 | ТОМ-3
АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатика
ИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханика
ОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторика
СоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансы
ХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника

Побывавший в Америке

Читайте также:
  1. III. ТАНЕЦ МОДЕРН В АМЕРИКЕ
  2. Борьба за свободу в Европе и Америке
  3. Введение Почему родителям из России так важно знать, как воспитывают детей в Европе и Америке?
  4. Восприятие Ялты в Америке
  5. Как же вы оказались в Америке?
  6. СРЕДНИЙ КЛАСС В АМЕРИКЕ

Рассказы

 

СЛАВА. 1

СОКОЛ. 7

ПОБЫВАВШИЙ В АМЕРИКЕ. 10

СМЕРТЬ ГОДАХА. 13

ТЕНЬ. 15

ЛАМПА. 16

ЦЕНА ТАНЦА. 17

СПИЧКИ. 18

КУНИЦА. 21

МОЯ ДОЧЬ. 24

БОЛЬНИЦА ДЛЯ ПРЕСТАРЕЛЫХ. 27

КТО ВИНОВАТ? 31

ГОСТИ. 33

РАЯ. 35

НОВАЯ КВАРТИРА. 38

КЫЛМА. 41

СВАТЫ. 43

 

СЛАВА

Настоящее его имя, или, как говорили его односельчане, «праздничное» имя, было Кудаберд. Но ни односельчане, ни люди из ближайших сел не знали этого настоящего имени. Однажды пришло в село письмо на имя Бураева Кудаберда, а письмоносец, хотя и был местным жителем, стал в тупик, не зная, кому его вручить. Только благодаря старикам, сидевшим на нихасе[1], письмо попало в руки адресата. Неважно было само по себе то, что его не называли Кудабердом, но он и сам порой задумывался, когда приходилось ему писать свое имя, писать ли «Кудаберд», или, как прозвали его односельчане, — «Дзынга»[2].

«Но если его раньше звали Кудабердом, то почему же ему дали прозвище «Дзынга»? — думали и спорили многие. Одни говорили: потому что у него глаза серые и большие, как у овода. Другие — потому что усы у него длинные и закрученные вверх, но эта догадка была мало вероятна, так как прозвище было дано ему, когда у него и усов-то еще не было. Многие не были склонны предполагать, что прозвали его так за то, что он держал батраков и, как овод, высасывал из них кровь. Подтверждали эту догадку тем, что как овод появляется летом, так и он держал батраков только летом, а на зиму оставлял одного работника смотреть за скотиной. А были и такие, которые думали, что прозван был он «оводом» потому, что в ссоре никто не умел так больно оскорбить, «ужалить» человека, как он. Кто из них был прав, трудно сказать: несомненно одно, что Кудаберд заслуживал таких о нем разговоров.

Не трудом он добыл себе богатство, как это думали многие. Пожалуй, не меньше его трудился его сосед Чшиев Цола, а жил в нищете.

Взгляните только на дома этих двух соседей. С одной стороны — высокий, светлый кирпичный дом, длинный сарай на каменном фундаменте, конюшня, хлев, птичник, фруктовый сад, огород. Даже уборная и та из сосновых досок, крытая черепицей. Да взгляните еще, что в сарае: плуг, борона, соломорезка, арбы для возки дров и сена, разные другие сельскохозяйственные орудия — и все это в образцовом порядке.

А на другой стороне, за обветшалым плетнем, вросла в землю ветхая хатка, крытая соломой. Низкая дверь, два подслеповатых оконца, оклеенные промасленной бумагой вместо стекол. Плетневый хлев со стенками, кое-где обмазанными коровьим пометом, накренился на сторону и того гляди рухнет вместе с двумя старыми колесами, подпирающими его. Посередине двора одиноко стоит большая алыча, наводящая тоску своими высохшими от старости ветками и чудом держащимся полусгнившим стволом. О сельскохозяйственных орудиях тут и помину нет, только две мотыги висят на балке хаты.

Дом Дзынга безжалостно придавливает хату Цола и словно издевается над ней. Таковы и хозяева их. Ничто так не радовало Дзынга, как на нихасе или где-нибудь в другом месте под тем или иным предлогом задеть и поиздеваться над Цола, имя которого, как в беду, совпадало с именем бедняка-лентяя из известной осетинской песни «Цола».

Однажды, будучи на кувде[3], Дзынга захмелел и захотел поиздеваться над своим соседом. Он и запел:

 

Ой, Цола, Цола, уай, Цола, гей!

Ой, Цола, бедна хата твоя, гей!..

 

Раньше, когда бы Дзынга ни издевался над ним. Цола переносил все молча: сосед. Да и можно ли ему, бедняку, тягаться с богачом или ссориться с ним? Понадобится Цола привезти из леса дров или кукурузу с поля, всегда Дзынга дает подводу. И хотя в конце концов эта доброта соседа недешево обходилась Цола, но что ни говори, а в нужную минуту сосед его выручал. А на этот раз, то ли Цола был под хмельком, то ли обида на душе накопилась, но он не стерпел, совсем другим стал. Не успел Дзынга и рот открыть, чтобы пропеть второй куплет, как Цола со всего размаха так двинул его по зубам костью, которую грыз, что кровь брызнула на бороду Дзынга. Сидевшие рядом не успели еще понять, в чем дело, как Цола выхватил кинжал. Он и рассек бы голову Дзынга, как переспелый арбуз, если бы, к счастью, не успели схватить его за руку.

Эта неприятность между Дзынга и Цола произошла несколько лет тому назад. Они давно помирились и даже позабыли об этом. Живут они мирно, как хорошие соседи, и помогают друг другу, как бывало раньше. Когда у бедняка Цола не на чем зимой привезти дров или осенью кукурузу, он вынужден обращаться с просьбой к Дзынга.

— Да стоит ли об этом разговаривать? Запряги хоть две пары волов и управляйся. Только смотри, не замучай их, — говорил Дзынга.

Цола не находил слов, чтобы поблагодарить выручившего его соседа. Слова благодарности вертелись на языке, но казались недостаточными, и он молчал, как рыба, полагая, что лучше будет, если он поможет Дзынга в работе.

Зимой Дзынга никогда не обращался к Цола за помощью, но с наступлением летней страды, сенокоса, уборки пшеницы он говорил ему:

— Цола, если ты мне не поможешь, мои труды пропадут.

Будто он обращался за помощью, но достаточно было прислушаться, как он говорил, чтобы понять точный смысл этих слов: «Ты можешь и не помочь, но ты вынужден, твое благополучие зависит всецело от меня».

Цола бросал свою работу и шел к Дзынга.

Удивительно, что, разговаривая как друзья, они не выносили друг друга. В особенности Цола: он ненавидел соседа. Ненавидел его ехидный смех и издевки. Если Цола по пути к нихасу видел идущего туда же Дзынга, он притворялся чем-то озабоченным и сворачивал в сторону. Бывало и так: он уходил с нихаса, увидев, что пришел Дзынга, предлог всегда находился.

Вначале никто не замечал этого, но шила в мешке не утаишь, и вот наконец все поняли скрытую вражду двух соседей. Их долго преследовали всякими остротами и шутками, из-за чего Цола, и так редко ходивший на нихас, совсем перестал бывать там, заперся в своей хате, отстал от народа. Односельчане стали забывать об его существовании, словно и нет вовсе в селе никакого Цола. Только на работах по ремонту дорог, постройке мостов — всюду, где требовалась большая физическая сила, можно было видеть усердного Цола. Была у Цола еще одна привычка, появившаяся у него с того самого дня, когда ему дали имя Цола, как шутил его сосед Илас: стоило в селе случиться пожару, Цола первым бросался тушить.

Однажды летом загорелся дом Бердаева Урузмага, тот самый, который и сейчас еще стоит весь закопченный. Урузмаг был в поле. Его жена Аминат возилась в саду и о пожаре услышала только по крикам сбежавшихся соседей. Загорелось на веранде. Вероятно, дети баловались под верандой огнем.

Пламя быстро охватило дверь и окна. Люди бегали за водой, бестолково толпились вокруг дома с лопатами, кричали и шумели, но не могли сладить с огнем в эту сухую пору года.

— Ой, погибли мы! — неистово кричала Аминат, рвала косы и царапала лицо, стремясь кинуться в пламя.

Ее оттаскивали в сторону.

— Пустите меня! — продолжала она кричать в отчаянии, вырываясь из рук. — Там мои милые детки. Пусть я сгорю вместе с ними.

Оказалось, что в доме действительно остались грудной ребенок в люльке и двухлетний мальчик. Горе Аминат и жалость к гибнувшим детям повергли всех в отчаянье: спасти детей можно было только с опасностью для жизни. Женщины, стоявшие вокруг дома, громко плакали.

Среди испуганной толпы появился Цола. Тяжело дыша, обливаясь потом, он стоял с топором в руке, в недоумении озираясь и прислушиваясь к разговору. Услышав, что дети в опасности, он побледнел. Словно одержимый, он выхватил из рук одной женщины ведро с водой и вылил на себя, отбросил ведро и ринулся к пылающей двери. «Эй! Эй! Куда ты? Сгоришь, как солома!» — раздавались крики со всех сторон. Цола не слышал. Высадив дверь плечом, он исчез в пламени.

Через мгновенье он выскочил обратно, держа в руках что-то завернутое в одеяло. Он отбежал в сторону, опустившись на колени, бережно положил свою ношу на землю и раскрыл одеяло. В нем оказались грудной ребенок в пеленках и двухлетний мальчик. Оба чуть дышали. Казалось, они вряд ли останутся живы. Но Аминат, не взглянув на детей, бросилась к Цола и, став перед ним на колени, расстелила свою косынку:

— Спасибо, мой Цола. Счастье ты мне принес, спас деток моих, — говорила она, простирая к нему руки.

В этот день на селе только и было разговоров, что об отчаянном смельчаке Цола и его отважном поступке. Но скоро позабыли об этом, а Цола остался все тем же вечным бедняком, в пренебрежении, как и раньше. Но надо сказать, что Урузмаг не обошел Цола своей любовью и вниманием: позвал его к себе и в его честь устроил угощение. В присутствии других гостей он объявил, что Цола с этого дня может считать спасенного им двухлетнего Аксо своим названым сыном, чтобы тот, когда подрастет, не забывал своего спасителя.

Прошли годы, и Дзынга стал почему-то обращаться с Цола как с первым своим другом: стопку араки не выпьет, кусочка пирога не отведает, не угостив Цола. Прикажет жене приготовить что-нибудь повкуснее и тотчас посылает своего сынишку за Цола. И «помощи», как бывало раньше, не просит, а в нужную минуту охотно дает ему и волов и лошадей. Однажды Дзынга, проходя по улице, повстречал жену Цола Ханиффу. Она несла на спине полмешка кукурузы на мельницу. Дзынга остановил ее и с упреком заметил:

— Ну зачем же на себе таскать? Это позор всем нам. Ведь есть лошади и волы, так зачем на своем горбу носить? Прикажи кому-нибудь из малышей — пусть запрягут лошадь. Чего стесняешься? А если мне что-нибудь понадобится, разве вы мне откажете? Нехорошо так поступать.

Ханиффа поблагодарила его и хотела было идти дальше, но Дзынга не пустил ее. Он снял с ее плеч, мешок, опустил на землю, а сам пошел к себе и запряг лошадь. Соседского мальчика усадил за возчика с Ханиффой на арбу и отправил их на мельницу.

Бросил Дзынга и свои неуместные шутки на нихасе. Теперь, когда Цола изредка приходил туда, Дзынга услужливо уступал ему место. И не присядет, пока его не усадит, заводит обо всем дружескую беседу, как с равным, и если другие позабыли мужественный поступок Цола, Дзынга нет-нет да вспомнит, как его сосед спас детей из огня, как в гражданскую войну Цола взорвал у станции Дарг-Кох эшелон белогвардейцев, направлявшихся в Грозный, и обеспечил победу грозненским рабочим. Обычно Дзынга под конец сетовал, что правительство ничем не наградило Цола за его услуги революции.

— Да что говорить, — прибавлял он, — вон сын Урузмага Аксо живет благополучно только благодаря тебе, и что же? Где-то там учится спокойно в докторской школе, летом приезжает разодетый, как генерал, а с тобой и поздороваться брезгует. Ничего не поделаешь, такие пошли люди, не помнят добра.

— Неправда, — возражает ему Цола, — когда Аксо приезжает, так прежде чем к себе зайти, обязательно навестит меня. Да и письма часто мне пишет. Всем нам когда-нибудь умирать придется, так зачем же неправду говорить, грех на душу брать? Аксо нас вовсе не забывает.

— Я отлично знаю все это, — отвечает Дзынга, — не об этих пустяках речь. А вот он там в Москве среди больших начальников, так что ему стоит зайти к ним и рассказать, что есть, мол, такой человек, который подорвал железную дорогу и спас революцию. Ну и пусть похлопочет, чтобы дали тебе награду. Вот это была бы настоящая помощь.

Не понимал Цола, почему Дзынга так изменился к нему. Разве потому, что он член сельсовета и может быть ему полезен, но ведь он давно в сельсовете, а отношение к нему Дзынга изменилось лишь с прошлого года. Долго думал об этом Цола и, не найдя никаких причин, пришел к убеждению, что Дзынга искренне любит его. Вдобавок ко всему Дзынга всегда хвалил Советское государство за новую школу, за больницу, за многое другое и часто говорил Цола, что не будь Советской власти, разве могли бы в таком захудалом, темном селении, как их, твориться такие замечательные дела. И Цола стал делиться с ним всем тем, что обсуждалось в сельсовете.

Как-то раз Дзынга угощал у себя Цола аракой[4].

— Ну, какие у вас там новости? О чем было заседание? — спросил он.

— Особенного ничего. Не выполнили мы хлебопоставок, вот об этом и говорили.

— А о богатых не говорили? Что с ними собираются сделать? — спросил Дзынга и уставился на Цола.

Цола смутился и заморгал. «Вот уж истинно овод, — подумал он. — Не найдешь человека, которого бы он не укусил».

— А откуда ты знаешь, что о них говорили?

— Нет такого дела, о котором нельзя было бы узнать. Ты вот все скрываешь от своих добрых соседей и думаешь, что и другие так же делают. Сколько лет живем мы с тобой в дружбе, и у меня, поверь, в мыслях ни разу того не было, чтобы скрыть от тебя что-нибудь. А правительство наше я люблю, ты это знаешь, и нечего от меня прятаться.

Цола еще больше смутился, А тут еще арака привела его в благодушное настроение, и он, позабыв предупреждения секретаря парторганизации Кизилбега, рассказал Дзынга, что у кулаков хотят отнять имущество, но кто попадет в список, еще неизвестно, этого еще не решили.

— Засиделся я у тебя, — сказал Цола, — и за твоим угощением совсем забыл о своей просьбе, с какой пришел.

— Сам виноват. Говори, я не откажу дорогому соседу, если это в моих силах.

— Будь благословен, Дзынга. Я долго собирал по копейкам, чтобы купить лошадь. Говорят, что в Хумалаге[5] один продает хорошую лошадь, да не хватает мне тридцати рублей, вот и думал...

— Ай, — прервал его Дзынга, — пусть меня в гробу увидят! Что же ты мне не сказал об этом утром? У меня было немного денег, но хозяйка моя...

Дзынга замолчал, раздумывая о чем-то, потом воскликнул:

— Ей-богу, без лошади тебе трудно. Надо что-нибудь придумать.

Он опять задумался.

— Кажется, жена собирала себе на пуховый платок, подожди-ка, я ее спрошу.

И Дзынга ушел в соседнюю комнату, откуда вернулся с тридцатью рублями, передал их Цола, сказав, чтобы тот не беспокоился и вернул деньги, когда сможет.

Цола повеселел. Ему казалось, что он достиг, наконец, того, к чему так долго стремился.

— Уговаривают меня вступить в колхоз, — сказал он, — но черт его знает, что еще будет и что из этого выйдет! Да, туда надо все свое нести, а голышом придешь, о тебе никто и не побеспокоится.

— Ступай, купи себе лошадь и живи без горя. Не к чему тебе в колхоз записываться. Да и те, которые запишутся, не рады будут, перегрызутся друг с другом и разбегутся. Братья родные — и те вместе жить не могут, а тут чужие люди!

— Да и я тоже сомневаюсь.

Дзынга хлопнул его по плечу:

— Зажиточные с жиру бесятся, а ты бедняк, честный труженик. Купи себе лошадь.

Среди соседей, пришедших к Цола посмотреть купленную им лошадь, был и Дзынга. Он открыл лошади рот, долго рассматривал ее зубы, ощупал шею, сухожилья ног, потом, разглядывая ее, обошел кругом и только после всего этого сказал:

— Цола, да будет она тебе хорошей лошадью. Правда, она не так уж молода, но не с какой-нибудь скрытой хворью, так что лошадь будет знатная.

Эти слова обрадовали Цола. На его морщинистом, всегда печальном лице появилась счастливая детская улыбка, и он позвал жену, чтобы и она услышала слова соседа.

— Да будет она вам на счастье, — пожелал им Дзынга и, увидев подошедшего председателя сельсовета Дадо, добавил погромче: — Еду в город, как бы не опоздать на поезд.

Он широкими шагами направился к себе и вскоре проехал мимо сельсовета на бедарке[6] со своим пятнадцатилетним сыном. Он и до этого всем говорил, что собирается в город.

Со станции мальчик вернулся на бедарке один. Мрачный, нахмурившийся, долго просидел Дзынга на станции, билета не брал и три поезда на Беслан пропустил. Так и не поехал он в город и до поздней ночи просидел на станции. Было уже за полночь, когда он, спотыкаясь по темным улицам, вышел в степь и пошел к своему селу. «Всегда богатый подчинял себе неимущих, все нити жизни были в руках у богатого, — раздумывал он. — Почему же сейчас все стало иначе? Почему у него хотят все отнять? Сколько лет мечтал Дзынга обзавестись мельницей и лесопилкой, сколько заботился о заготовке материала! И вдруг вздумалось кому-то лишить его всего этого. Вот сейчас, в этой тишине, повсюду спят люди; спокойно спят и те, кто хочет сделать его жизнь постылой. Эх, если бы только можно было, обошел бы их всех и без всякой жалости перегрыз бы им горло». — При этой мысли судорожно сжались его челюсти.

Дзынга дошел до дому. Все было сделано, как договорились утром: ворота были приоткрыты и подались без скрипа. Замок на дверях конюшни был не заперт. Он снял его, хотел было выбросить, но снова повесил на кольцо и начал ломать. Возился долго, потом бросил замок на землю и осторожно вошел в конюшню. Подошел к своей верховой лошади и, поглаживая ей спину, прошептал:

— Прощай, мой дорогой Карагац, жили мы с тобой дружно, теперь должны расстаться.

Лошадь, словно понимая, уткнулась сонной мордой в грудь хозяина. Слезы навернулись на глаза Дзынга, и он обнял голову лошади.

Прикрыв за собой дверь, Дзынга вскочил на Карагаца. Он прихватил с собой еще трех лошадей и двух волов и по темной улице направился к лесу. Он обернулся и посмотрел в сторону своего дома. И сейчас, ночью, он различал его, как орла среди маленьких птиц. Да, орел, только с переломленными, пригнувшимися к земле крыльями.

Погоня направилась в сторону Эльхотова. Дальше след был обнаружен под станцией Змейской. За Тереком след терялся, смешавшись с другими следами, и дальнейшие поиски были напрасны. Так все в селе и решили, что скот Дзынга угнан ворами очень далеко.

По приезде из города Дзынга долго горевал и охал, узнав о краже лошадей и волов. Дважды брал он понятых из сельсовета и под видом поисков проводил время у своей сестры в селе Лескен. А вернувшись, говорил, вздыхая, с убитым видом, что, видно, не найти ему своей скотины. Он ходил мрачный, не брался за работу, целыми днями сидел на нихасе, тупо глядя в землю.

Однажды он пришел в правление колхоза и обратился к председателю Камирзаеву:

— Камболат, солнце мое, у меня есть еще кое-что из инвентаря, и все ржавеет без дела. Если вам что нужно на общую пользу, возьмите. Оно мне больше не нужно: после этого моего несчастья я купить скота не могу. Да и раньше незавидные у меня дела были.

Соломорезка Дзынга была всем известна, в артели она очень могла пригодиться, и Камболат с радостью согласился:

— Дзын... Кудаберд, большое тебе спасибо, но если ты и в самом деле так хочешь поступить, то вступай в колхоз, а иначе я не могу их принять.

— Да перейдут ваши болезни ко мне! — воскликнул Дзынга. — Я и сам думал записаться, но теперь, без рабочего скота, куда я гожусь? Мне совесть не позволит. Из-за соломорезки я в колхоз не пойду. А сейчас все это мне без пользы, и я отдаю все на общее дело, на ваше счастье.

В тот же вечер Камболат рассказал об этом секретарю парторганизации. Но тот, видимо, не разделял радости председателя и, подумав, сказал:

— Ну, что же, если так, то прими инвентарь. Но если бы не случилось с ним этого несчастья, его бы внесли в список кулаков.

Камболат опечалился.

Дзынга подумывал и о том, как бы ему продать свой дом, сараи, конюшню и хлев. Ходил он к переселенцам и договорился е одним горцем. Затем пошел к директору вновь строящегося завода и устроился там на работу. Рассмотрев документы Дзынга, директор нашел их в порядке и назначил его заведующим стройматериалами для строительства общежитий рабочих. На эту должность долго искали работника и рады были подвернувшемуся кандидату.

В день отъезда Дзынга из селения к нему приехал горец, чтобы разобрать и вывезти сараи. Дзынга глядел, как его жена, сын, Цола и Ханиффа таскают из дома пожитки и укладывают их в машину, как горец со своими людьми снимает черепицу с сарая, и ему казалось, что свет перевернулся и наступил его смертный час.

— Рушится, все рушится. Нет больше жизни, — бормотал он и, с виду спокойный, был объят жестокой злобой и жаждой мщения.

Как только Аксо вернулся с учебы из Москвы, областной здравотдел направил его хирургом в городскую больницу. Ему предложили немедленно приступить к работе, и заведующий больницей согласился дать ему там же квартиру. Аксо доказывал, что нуждается в отпуске, и ему разрешили отдых на две недели.

Аксо радовался и отдыху в родном селе, и новой работе, и новой жизни. Вот когда исполнится его заветная мечта о женитьбе на Бадимат, которую он любит уже несколько лет.

Наскоро поев дома, он завернул отрез сукна в газету и сказал матери, что идет проведать своего названого отца Цола.

Цола перекладывал сверток с руки на руку:

— О-го-го! Такие расходы делать, дорогой сыночек, рано, ты еще пока не работаешь...

— Для человека, рисковавшего своей жизнью ради детей, разве можно что-нибудь пожалеть? Я еще не знаю, как я отплачу вам за это. Был летом на практике, скопил денег и решил купить вам, чтобы вы носили и вспоминали меня.

Цола не находил слов благодарности:

— Уаллаги[7], молодец Аксо. А ну-ка, хозяйка, приготовь ему что-нибудь покушать.

Ханиффа сбегала к соседям. У одних попросила сыра, у других графин араки. Потом развела огонь и замесила тесто. Как молодая, бегала она от очага к корыту. Лицо ее раскраснелось. Аксо пытался уговорить ее не беспокоиться, но она и слышать не хотела.

— А все же почему, Цола, вы до сих пор не вступили в колхоз? — спрашивал Аксо.

— Я вступил бы, но кто знает, что из этого выйдет? Подождать надо.

— Цола, вы знаете, я отношусь к вам как к родному отцу и желаю вам только хорошего. Послушайтесь меня: вступайте в колхоз, бросьте сомневаться. Там вы распрощаетесь с бедностью.

— Слава богу, Аксо, мы уже не бедняки. Я и забыл сказать тебе, что мы лошадь купили. Хорошая лошадь. Теперь она нас выручит.

— Я рад за вас. Но рассчитывать на одну лошадь нельзя. Сегодня она у вас есть, а завтра ее может не быть. Мало ли что: заболеет, уведут. И тогда опять окажетесь в нищете.

Эти слова глубоко запали в сердце Цола. С тревогой он думал, а вдруг снова станет безлошадником, снова жалкая, убогая жизнь...

Целую неделю в душе Цола шла борьба. Он внимательно стал присматриваться к жизни колхозников, ходил в правление, прислушивался к разговорам, разглядывал артельное хозяйство.

Аксо продолжал уговаривать.

— Так-то оно так, — отвечал Цола, — но вот видишь, и у них там много болтовни, а я болтать не умею, у меня руки сильнее языка. Вон у них вчера в поле подрались Дзусов Кори с Кудзыгусовым Мацко. Мацко — тот, как я, а Кори всегда был лентяем. Я лучше один без драк проживу.

Аксо терпеливо выслушивал его.

— Вы правы, — сказал он, — есть и такие колхозники, которые отвиливают от работы. Но ведь новая жизнь только нарождается, а все ведь, что рождается, рождается в муках, труде, в крови и укрепляется не сразу. Это ведь тоже понять надо.

Слова Аксо не убедили Цола, но все же оставили след в его сознании.

Через три дня Аксо должен был уехать в Дзауджикау[8]. Неудачная попытка уговорить Цола печалила его. Перед отъездом он решил в последний раз попытать счастья. Отдыхая после обеда, он был удивлен, услыхав во дворе голос Цола. Цола редко заходил к ним, а сейчас, во время работ и в жару, зачем ему понадобилось прийти? Аксо встал и вышел ему навстречу.

Выражение лица Цола было растерянным. Он говорил скороговоркой, дрожащим от волнения голосом:

— Солнышко мое, Аксо, пожалуйста, напиши мне заявление в колхоз. Не поленись, пожалуйста, напиши, чтобы приняли меня, ты лучше всех напишешь.

— Да что с вами?

— Гибнет мое хозяйство и я с ним вместе.

— Не понимаю, что случилось?

— Лошадь, лошадь моя, все мое богатство, со вчерашнего дня неладное с ней что-то: мечется, катается по земле. Я ее и аракой поил, и живот мы ей растирали, ничего не помогает. Напиши скорей, чтобы успели они принять меня в колхоз, пока лошадь еще жива.

— А если лошадь поправиться? — с улыбкой спросил Аксо.

— Все равно пиши. Ты правильно говорил: я живу вроде как один над пропастью, чуть какая беда — и полетишь вниз. А в колхозе люди помогут.

— Правильно, Цола, я сейчас напишу заявление. Я рад, что наконец вы поняли, что колхоз — широкая дорога к зажиточной жизни.

— Свои обязанности вы знаете, но предупреждаю — участок важный: имущество завода и обеспечение нормальных условий жизни рабочих. Дело весьма ответственное. За него вы отвечаете. Еще хочу сказать: ваш предшественник Уанеев, человек честный, но мы его сняли и перевели на завод, он сейчас один из лучших ударников. А сняли потому, что не сумел обеспечить рабочих стройматериалами. Те заявили, что бросят работу. А ее у нас ни на минуту нельзя останавливать.

Выслушав эти наставления директора, Дзынга-Кудаберд приступил к работе.

С первых же дней он завоевал уважение своевременным удовлетворением всех, даже самых мелких запросов и отменной любезностью. Бывало, спросят его: «Когда будут муку выдавать?» Он тотчас же отвечает: «Завтра, завтра, мои дорогие. Скажите вашим женам, чтобы приходили получать и сахар и макароны — все, что вам причитается». Жаловались рабочие, что мало молока из сел привозят. Кудаберд договорился с двумя колхозами, устроил около завода базарчик, и каждое утро колхозники стали привозить свежее молоко. Переоборудовал по всем правилам баню. В некоторые общежития не был проведен свет, он и это сделал. Никаких грубых слов он себе не позволял говорить, даже когда был не в духе, а скажет что-нибудь вроде: «Зачем вы так делаете, мой дорогой?» или: «К государственной работе, солнышко вы мое, нельзя так относиться» — и все.

У рабочих создавалось впечатление, что все большое хозяйство завода держится на одном Кудаберде. Молодые рабочие из уважения к нему прозвали его «батька», а пожилые считали, что неловко им так называть его, называли «Фалвара»[9]. Даже сам директор завода, довольный работой Кудаберда и отношением к нему рабочих, начал называть его этим новым прозвищем.

Дзынга жил припеваючи: комнаты светлые, электричество, в руках все продукты. А недостача каких-нибудь двух кило рису, или кило топленого масла, или пуда пшеничной муки разве кому заметна?

— Жизнь дана, чтобы жить, — говорил он жене, — а не затем, чтобы трястись над богатством. Беспокойся только о себе самом, а кто останется после тебя, тот, если не будет дураком, сам о себе позаботится. Чего нам с тобой еще недостает? Квартира у нас как волшебная шкатулка, вода под рукой, баня под самым носом, одежи много. Дай бог, чтобы другие так жили.

Во всех этих разговорах чувствовалось, что не погасла еще в нем обида за утрату старого добра.

Да, неплохо жил Дзынга-Кудаберд, а все же неуемная злоба кипела у него в сердце.

Однажды он поехал в город купить дверные ручки и задвижки. К вечеру он управился с делами, но уехать на завод не успел и остался в городе. Гуляя по Пролетарскому проспекту, он купил себе за шестьдесят копеек билет в приехавший откуда-то зверинец и пошел смотреть зверей. Были там и обезьяны, и медведи, и крокодилы. Не спеша, с любопытством разглядывал их Кудаберд. Но дольше, чем перед другими, стоял он у клетки с толстыми железными прутьями: в ней был заперт красно-бурый уссурийский тигр. Зверь тяжело и мягко ступал, расхаживал взад и вперед по тесной клетке и, полуоткрыв клыкастую пасть, налитыми кровью глазами посматривал на стоявших у клетки людей. По выражению его глаз можно было догадаться, что, вырвись он на волю, он стал бы давить и рвать всех этих глазеющих на него людей своими могучими когтистыми лапами. Он не обратил бы внимания на вопли и предсмертные стоны и, задушив всех, умчался бы в лес, где питался бы зверьем. В клетке он укрыт от солнца, дождей и холода, его кормят мясом, ухаживают за ним, но разве это жизнь для тигра?

Глядя на тигра, Кудаберд вспомнил свою жизнь: вот так и он заперт в клетке. Прежде он жил радостью богатства, радостью подчинения себе малоимущих. Сейчас у него жизнь легкая, он ни в чем не нуждается, но нет простора изобилия, нет права громко сказать: «Все это мое собственное, и лошади мои, и волы мои, и мельница моя, и завод мой, и никто не смеет руки поднять на все это». А раз нет этого права, то нет и настоящей жизни. И сердце Кудаберда ныло в злобной тоске.

Заложив руки за спину, опустив голову и нахмурясь, он вышел из зверинца.

В первые дни работы в колхозе Цола продолжал сомневаться, правильно ли он сделал. Но такой уж он был человек, что не мог работать недобросовестно. И батраком-то он работал хорошо, а тем более сейчас, в общем хозяйстве. Сперва бригадир по утрам приходил к нему на дом звать работать, но это оказалось излишним: Цола выходил на работу раньше всех. Однако случилось, что раньше его являлась комсомольская бригада расторопного Ахболата. И Цола отправился к председателю колхоза.

— Прошу вас допустить меня в наш комсомол.

Председатель рассмеялся:

— Да какой же из вас, Цола, на старости лет комсомолец?

— Мне не в комсомол, а разрешите в их бригаде работать, — объяснил Цола.

— Ах так? Это было бы неплохо, но беда в том, что самая отсталая бригада у нас та, в которой вы состоите, и если мы из нее возьмем такого хорошего работника, как вы, то она совсем отстанет.

Цола не настаивал и остался в своей бригаде.

Как-то раз сказали Цола, что о нем пропечатали в газете. Цола испугался: он думал, что в газете пишут, только если человек что-нибудь плохое сделал. Он очень удивился, когда ему сказали, что и о хороших делах пишут в газете и что в ней написано о его хорошей работе. Чтобы убедиться в правдивости этого, Цола пошел в избу-читальню и попросил заведующую, чтобы она прочитала ему то, что о нем написано. Радостно слушал он слова заметки.

— Эта газета только одна и только у нас в селении? — спросил он.

— Нет, не одна и есть во всех селениях.

— Стало быть, ее прочтут во всех селениях?

— Да, конечно.

«До сих пор, — думал Цола, — все считали меня бедняком, не достойным почета, теперь слава обо мне разнесется по всей Осетии, в каждом селении узнают, как надо работать. Значит, надо работать еще усерднее, чтобы и другие работали лучше».

Цола все удивлялся: кормили его лучше других, назвали каким-то «ударником» и почему-то совсем даром дали двадцать метров мануфактуры. Ведь он и до этого у чужих работал не хуже, чем сейчас, и в своем хозяйстве трудился не покладая рук, почему же в последнее время труд стал таким почетным делом? Этого он никак не мог понять.

Много поизрасходовал «на сторону» Дзынга-Кудаберд. Орудуя заодно, они с бухгалтером разбазарили продуктов на двадцать тысяч рублей. Боясь разоблачения, они стали искать выход из положения. Надо уничтожить документы бухгалтерии, но для этого лучше всего их сжечь с конторой. Вот они и ломали головы, как осуществить поджог.

Поэтому, когда Дзынга увидел Цола среди прибывших колхозников-отходников, он сейчас же решил использовать его, помня сговорчивость Цола, любящего угощения. Он упросил директора назначить Цола ночным сторожем при конторе. А Цола то и дело дарил то муки, то сахару, приговаривая:

— Бери, бери, мое солнышко. Довольно ты прожил в бедности. Ты был моим любимым соседом, и я тебя в нищете не оставлю.

Исподволь стал Дзынга намекать Цола, что и как, и втягивать его в сообщники. Цола не отвечал, но и не отказывался. Наконец Дзынга и бухгалтер решили совершить задуманное без участия Цола.

Однажды лунной ночью из угла конторского дома повалил дым. Когда Цола подбежал к конторе, пламя охватило одну сторону дома и, быстро зажигая сухие сосновые бревна, добралось до крыши. Тут Цола увидел человека, убегавшего к забору. Он догнал его и схватил. К его удивлению, это оказался Дзынга. Когда он его отпустил, тот быстро проговорил: «Не говори никому», — и перепрыгнул через забор.

Цола вернулся к конторе и выстрелами поднял тревогу. Со всех сторон сбежались рабочие, притащили бочки и насосы. Но контора вся была охвачена пламенем, и бороться с огнем было бесполезно.

Бухгалтер бегал вокруг горящего дома, крича, что там у него горят документы и деньги. Прибежал и Кудаберд со стороны своей квартиры и с перекошенным лицом смотрел на пожар.

Для Цола пожар был привычным делом: услыхав крики бухгалтера, он окатил себя водой и бросился в дверь конторы, еще не охваченную пламенем. Через мгновенье из окна конторы вылетел денежный ящик, а за ним книги и пачки бумаг. Из двери выбежал Цола, к счастью, мало пострадавший от огня, и радостно сообщил, что все бумаги он успел выбросить в окно.

Кудаберд и бухгалтер были вне себя. Весь их план рухнул по вине Цола. Угощения пропали даром, а Цола оставался опасным для них свидетелем. Кудаберд пытался опять совать Цола продукты, но тот их теперь не брал. Он понял, что тут дело нечисто. Почему Кудаберд убежал, когда начался пожар? Теперь понятно, на что он тогда намекал. Он хотел заставить его, Цола, поджечь контору. Это может сделать только враг. Надо об этом сказать.

Дзынга догадался о намерении Цола. Выбрав время, когда Цола был свободен от работы, он затащил его к себе, угостил и напоил крепким вином.

Было темно, когда Цола вышел из квартиры Дзынга и пробирался по улице мимо вновь отстроенных домов. Он услыхал близко за собой чьи-то шаги. Оглянулся, успел разобрать, что это был Дзынга, и тотчас получил удар кинжалом в бок.

Сбежавшимся на его крик рабочим он еле смог сказать: «Дзынга меня укусил». Рабочие не знали прозвища Кудаберда и решили, что Цола говорил в предсмертном бреду.

Его отвезли в городскую больницу. Директор поручил это Кудаберду и одному рабочему. Кудаберд счел нужным согласиться, тем более что он надеялся отвлечь врача от Цола.

Но он остолбенел, когда в вышедшем ему навстречу враче он узнал Аксо. На расспросы, что его привело в больницу, он начал путано рассказывать о несчастье, постигшем Цола.

Услыхав имя своего названого отца, Аксо кинулся к подводе и, поняв опасное положение раненого, приказал тотчас же приготовить его к операции.

Три месяца пролежал Цола в больнице. Аксо днем и ночью дежурил у его кровати, он сделал все, чтобы спасти больного.

Дзынга был арестован. Его судили на заводе в присутствии всех рабочих. Следствием была доказана вина Дзынга, обманщика, вора и убийцы. Он был наказан по заслугам.

Приближалось празднование Великой Октябрьской социалистической революции. За день до праздника директор вызвал к себе Цола, сообщил, что дирекция завода собирается наградить его за геройский поступок, и просил подготовиться выступить вечером на собрании. Цола был сам не свой и от радости и от волнения. Придя вечером в клуб и увидев там в газете свой портрет, он был поражен. Его удивляло, как это его, бедняка и обыкновенного человека, прославил народ. Какое же время пришло, какая жизнь!

Во время доклада на торжественном собрании Цола услыхал и свое имя, и был немало удивлен, когда докладчик назвал его одним из лучших рабочих. И совсем смутился Цола, когда его имя оказалось первым в списке премированных. Секретарь парткома говорил о жизни Цола, о том, какую помощь он оказал Красной Армии во время гражданской войны, как он считался в колхозе ударником и как здесь, на заводе, он совершил геройский поступок. Секретарь закончил словами:

— Вот за это по решению завкома и дирекции завода выдать товарищу Чшиеву Цола пять тысяч рублей из денег, спасенных им при пожаре конторы. Кроме того, представить товарища Чшиева к награждению орденом.

Все захлопали, заиграла музыка. Секретарь заставил вконец смутившегося Цола подойти к президиуму и ответить на приветствия. Сутки готовился Цола к этой минуте. Сколько хороших слов вертелось у него в голове, как складно получалась у него ответная речь! А тут вдруг все слова рассыпались и не собрать их никак.

С красным и потным лицом стоял Цола у стола президиума. Собрав наконец силы, он сказал:

— Это... э... пусть вас всех поблагодарит бог... Но мне... я благодарен вам... я языком не крепок, но если где понадобится моя сила, так я от того дела не сбегу.

Гром аплодисментов разнесся по залу, и снова загремела музыка.

СОКОЛ

— Не упрекай меня, дочь Цоцка, жена моя, свет глаз моих, за то, что я состарился. Есть мужчины и старше меня, а могут еще любого коня на скаку догнать. Взгляни на пепел в нашем очаге: этому пеплу подобен я, пеплу того огня, на котором всю жизнь пекли чужие пироги. Или ты забыла, что в молодости был я не хуже людей, работал за десятерых, никому не уступал в пляске, в джигитовке и в пении? Да о чем я говорю тебе, ты сама, верно, помнишь... — так отвечал старик Угалук, когда жена его, дочь Цоцка, Хазиан, ворчала на него и попрекала дряхлостью.

Нет, дочь Цоцка не забыла о том, что ее благоверный был когда-то молодцом. Но Угалук последнее время приобрел некрасивую привычку все время сопеть. За столом сопит, по улице идет — тоже сопит, да так, что соседи смеются. Не в характере дочери Цоцка мириться с таким позором.

Того, что старость пришла к нему, Угалук не оспаривал. Но не годы состарили его, а то, что всю жизнь гнул он спину над чужой землей. Ни своего плуга, ни рабочего скота не было у него. С рассвета и до черной ночи работал он на других. И не от тяжкого труда сгорал он день за днем, а от мысли, что всю жизнь работает он на чужих, — эта мысль жгла, палила его непрестанно и вот превратила в пепел.

А ведь сколько потрудился Угалук на своем веку, какие богатства отвоевал у природы! Ачто получил? Ни почета, ни радости. Его даже за человека не считали. Как тут не возненавидеть все вокруг — и чужую землю, и чужой скот, и чужое добро! И вот, «все ниже сходя по лестнице жизни», — так о себе говорил Угалук, — он печально раздумывал о своем единственном сыне Ахполе. Неужели и его судьба будет такой же, как судьба горемыки-отца?

Но Ахпол оказался счастливее. Когда настали новые времена, он был совсем молод, и тут сначала пришла к Угалуку земля, ее дала Советская власть, а потом и до того дошло, что впервые во двор Угалука ступила не чужая, а его собственная лошадь. За ней Ахпол сходил в Кабарду и выгодно купил ее.

Хотя. Угалук всю жизнь был безлошадным, но каждый хозяин, покупая лошадь, приглашал его к себе: Угалук понимал толк в лошадях. И теперь мужчины со всего села пришли на двор Угалука послушать, как он оценит покупку своего сына.

С виду кобыла, купленная Ахполом, была неказиста: худая, понурая. Угалук, не торопясь, подошел к ней, оттянул ей нижнюю губу, заглянул в рот и тихо сказал:

— С весны пошел одиннадцатый год.

Потом рука Угалука осторожно тронула вымя кобылы, и вдруг под обвислыми усами его точно солнце сверкнуло.

— Жеребая, — улыбаясь, прошептал он.

Ахпол, польщенный одобрением отца, сообщил, что человек, продавший кобылу, клялся и божился, будто родители будущего жеребенка принадлежат к чистокровной кабардинской породе.

— Да принесет она счастье этому дому! — сказал Угалук. Эти слова он всегда говорил, когда его приглашали оценить нового коня. — Неплохое животное, если только не норовисто.

Но вдруг вспомнив, что эта лошадь принадлежит ему самому, он с чувством сказал:

— Пусть будет счастлив тот, кто продал нам ее!

С тех пор повеселел Угалук, стал бодрее глядеть на мир. Но недолго радость согревала его сердце. Только месяц прошел с покупки лошади, когда Ахпол, вернувшись домой, сказал отцу:

— Я вступаю в колхоз и кобылу сдаю в колхозную конюшню.

Сын был задумчив, сосредоточен. Услышав его слова, Угалук похолодел. Что такое колхоз, он не знал, но понял одно: сын куда-то уводит со двора лошадь.

— Чтобы съел я твои болезни, сын мой, но разве мы задолжали этому колхозу, что ты отдаешь ему нашу лошадь? — спросил Угалук. Голос его дрожал.

— Не отдаю я ее, а сдаю в артель. Все мы, колхозники, сдаем в артель своих лошадей и сообща будем владеть ими и вместе работать.

. — Сын мой, то, что не у тебя в доме, то не твое.

Ты не смотри, как другие делают. Богачу можно и по прадеду поминки справлять, а мы люди бедные, своя лепешка слаще чужого пирога.

Но сын был тверд, и Угалук, наконец, сказал просительно:

— Дождался бы ты, солнышко мое, чтобы кобыла ожеребилась, Я стар, не мне жеребенок нужен, а тебе.

Сын взглянул на отца и даже не дослушал:

— Завтра надо сдать кобылу.

Не спалось в эту ночь Угалуку. Он глядел в потолок, черные, мрачные мысли быстро сменяли одна другую, и от негодования он сопел особенно громко.

Ахпол поздно возвращался с собрания. Светила полная луна, снег искрился, и было видно, как днем. Ахпол не торопился, чувствуя, как проходит усталость. Чтобы не тревожить родителей, он бесшумно отодвинул плетеные ворота, вошел во двор и застыл на месте, увидев, что в конюшне мелькнула какая-то тень. «Вор...» Ахпол уже хотел побежать и привести людей, но сообразил, что за это время вор успеет увести кобылу. Тогда он бесшумно достал топор, подкрался к конюшне, прислушался — и чуть не расхохотался, услышав громкое сопение. Это, несомненно, был Угалук. Ахпол положил топор на место и хотел уже окликнуть отца, как вдруг разобрал его бормотанье:

— Живи, глупая скотина, прости меня бог, не в силах я совершить такой грех. Отныне в чужом стойле чужой ты мне станешь, а чужой — что враг. Но все равно, живи... — подавляя рыдания, бормотал Угалук.

Он вышел из сарая, и Ахпол, затаившийся в тени, возле стены, увидел в его руках нож.

Когда Ахпол сдал кобылу в колхоз, ветеринарный врач осмотрел ее и освободил от работ, чтобы не повредись жеребенку. Зиму кобыла провела в теплой конюшне, а весной паслась с другими жеребыми матками.

Угалук все же наведывался к кобыле, она по-прежнему была близка его сердцу. Он старался приходить к кормежке и потихоньку таскал початки кукурузы из других кормушек и подкладывал ей.

И вот однажды, выйдя на луг, где паслись жеребые кобылы, Угалук издали увидел, что вокруг его кобылы суетились люди. «Ожеребилась». И тут злоба укусила сердце старика, и он задрожал.

— Пусть будет проклят сын, который лишил меня этой радости! — бормотал он и все же подходил ближе и ближе, пока не увидел, что около его кобылы стоит совсем еще мокрый и слабенький жеребенок. Он был очень мал, но белую звездочку на лбу и белое кольцо на задней ноге можно было разглядеть ясно.

«Чистокровный кабардинец, — с гордостью подумал Угалук, но тут же нахмурился: — С чего это я обрадовался?»

— Ну как, папаша? — весело спросил ветеринар. — Жеребенок-то от твоей кобылы хорош? А?

— Если бы кобыла была моя, она бы на моем дворе ожеребилась. Пусть простит бог того, кто лишил меня лошади.

— Не горюй, старик, кобыла все равно за тобой записана, — успокоительно сказал ветеринар. — Придумай-ка лучше кличку этому чудо-жеребенку.

— Был бы он мой, я сумел бы его назвать, никого не спрашивая. Пусть не будет прощенья такому сыну, — бормотал Угалук. — Ведь какой добрый конь из этого жеребенка вырастет, настоящий сокол будет!

— Пусть так и будет, — весело подхватил ветеринар. — Сокол! Так по-твоему и назовем.

Угалук спохватился и чуть не откусил себе язык. Сболтнул и стал крестным отцом жеребенка, из-за которого проклял сына.

Места себе не находил Угалук. С кем поделиться таким горем? И, придя на нихас, Угалук рассказал о своих терзаниях родичу своему, старому Хабли. С родственником говорить, все равно что самому себе рассказывать.

Как-то, встретившись снова на нихасе, старики сидели и молчали. Что ж, приятно и помолчать, когда знаешь все помыслы друг друга. Вот погнали мимо них колхозных коней с жеребятами. Угалук сразу узнал среди них Сокола, вздохнул и сказал:

— Конь-то какой будет! И такого коня лишиться, эх!

Хабли согласился:

— Верно, конь будет стоящий. А ты вон на того жеребенка взгляни, — и Хабли показал пальцем, — он от моей кобылы. Верно, хорош?

— Да что толковать о твоем жеребенке, Хабли! Ведь мой-то чистокровный кабардинец. Или ты не разглядел?

— Какой там кабардинец? Вот мой от арабского коня, или глаза твои ослепли, что ты этого не видишь?

— Согрешил ты, Хабли, соврал, поскорей отрекись от этого. Я знаю толк в лошадях, и ты знаешь. У жеребенка, которого ты показал, даже капли арабской крови не может быть, это ублюдок.

— Я не соврал, только врага своего назову я вруном. Ты, конечно, понимаешь толк в лошадях, но еще лучше умеешь обидеть человека, — рассердился Хабли.

— Видит аллах, у меня и в мыслях не было тебя обидеть, Хабли, но жеребенок твой — помесь обычной нашей горской лошади и мула.

— Твой, твой жеребенок — потомок мула. Это всякий скажет, кто хоть раз взглянет на него.

Старики поднялись с места, глаза у них гневно сверкали, и быть бы тут драке, но Угалук первый пришел в себя.

— Из-за чего нам ссориться, Хабли? Разве наши теперь эти жеребята?

Хабли с ним согласился. Но презрительные слова Угалука по-настоящему обидели его. Он решил потихоньку выхаживать своего жеребенка и нанести поражение старому другу.

Теперь Хабли стал часто посещать колхозные конюшни и пастбища. Жеребенок сначала дичился, но старик сумел приручить его лакомствами и лаской. Красивый и выхоленный жеребенок.

Вскоре старые друзья снова встретились на нихасе. Разговаривали они мирно, будто и не ссорились никогда. И опять мимо них погнали на водопой кобылиц с жеребятами.

— Взгляни-ка, Угалук, еще раз и признай, прав я был: не простых кровей мой жеребенок. Смотри, какой он видный, гладкий.

— Жиреть свойственно свинье, — коротко ответил Угалук.

Однако похвальба Хабли задела его. Сокол по сравнению с жеребенком Хабли выглядел неказисто. И Угалук, выждав, когда председатель колхоза остался один в комнате правления, зашел к нему.

— Что-то скучно мне дома без дела. За жеребенком своим поухаживать, что ли? Как ты на это посмотришь?

И председатель даже поблагодарил Угалука.

На следующий день старик с утра пошел в конюшню. Возле дома Хабли он ускорил шаг, не желая, чтобы соперник увидел его.

Вот и конюшня. Сердце Угалука забилось сильнее. Сейчас он увидит своего жеребенка. Своего Сокола с белой звездочкой на лбу.

Но в помещении жеребят кто-то уже работал. Угалук вгляделся — и кровь ударила ему в голову: это был Хабли. Тщательно и любовно начищал он своего жеребенка.

«Ах ты, старый черт! Что ж мудреного в том, что стал таким хорошим твой жеребенок?» И Угалук громко сказал:

— Доброе утро, друг! Чем это ты занят здесь в такую раннюю пору?

Хабли испуганно вздрогнул и оглянулся. Румянец залил его морщинистое лицо, глаза смущенно заморгали.

— А, Угалук! С чего это тебя занесло сюда чуть свет?

— Чуть свет? Все-таки я попозже тебя пришел. Захотелось узнать, чем ты тут занимаешься.

— Заскучал я дома, попросил работы в колхозе. Вот и поручили мне за жеребятами ухаживать.

— Это хорошо, Хабли. Представь, и меня председатель попросил о том же.

«Догадываюсь я, как он тебя попросил, старый сатана», — подумал Хабли, а вслух сказал:

— Мы, конечно, старики, но, как это говорится... лучше кость глодать, чем бездельничать... Да что это я! — спохватился он. — Ведь мне недосуг.

И Хабли опять рьяно принялся за своего жеребенка.

Угалук в нерешимости потоптался, а потом направился прямо к своему Соколу. Жеребенок шарахнулся от него. Угалук протянул руку, желая погладить его, но Сокол брыкнулся и тоненько заржал. Угалук, чтобы скрыть свою неудачу, воскликнул:

— Порода себя сразу показывает, никого близко к себе не подпускает.

— Если порода себя в трусости показывает, так породистее зайца не найдешь, — отозвался Хабли.

Угалук засопел и ничего не ответил. Постоял, подумал. и поплелся за кормом для жеребенка...

На нихасе старики сидели молча. Но, встречаясь в конюшне или на пастбище возле жеребят, они беседовали оживленно. Бывало и теперь, что подшутит один над другим, но добрая шутка дружбы не рушит.

Прошло два года, шел уже третий. Жеребята выросли на диво: статные, холеные, красивые. Старики их начищали до атласного блеска.

«Строен, легок в движениях Сокол, — ревниво замечал Хабли и тут же утешал себя. — Ну что ж, и мой подрастет, гордостью нашего колхоза станет».

Пришел раз Хабли на конюшню чуть ли не до первых петухов, прибрал своего коня и стал поджидать друга. Но Угалук все не шел. Солнце уже взошло, подходило время гнать табун на пастбище. А Угалука нет как нет. «Не дай бог, не помер ли старый?» — встревожился Хабли, и сердце его заныло. Без Угалука жизнь не в жизнь. Хабли подошел к Соколу, который стоял нечищенный и неприбранный, и взялся за него, ласково покрикивая.

Угалук, застав Хабли возле своего жеребенка, сначала даже испугался. «Уж не хочет ли Хабли повредить моему жеребенку? — подумал он. Но, увидев, что Хабли любовно возится с Соколом, устыдился своей мысли.

— Будь здоров, друг!

— Куда тебя аллах увел? — ласково упрекнул Хабли друга. — Почему опоздал?

— Родственник умер, последний долг отдать надо было, — ответил Угалук. Он дышал прерывисто. — Со всех ног бежал, боялся, что Сокол на пастбище неприбранный пойдет.

— Эх, что подумал! Да разве оставил бы я нашего жеребенка без присмотра?

Изумленно и с уважением взглянул Угалук на Хабли.

Так дружный труд и совместная любовь к лошадям взяли верх над завистью. Да и как было не любить красавцев коней? И каждый из стариков, выхаживая своего коня, поглядывал на товарища, все ли тот делает так, как нужно, и помогал в случае нужды.

Жеребята выросли, а старики незаметно привыкли жить новым колхозным укладом. И дружба их окрепла, стала надежнее, сердечнее, стала большой дружбой. Теперь они получали не только трудодни, но получили и премии: Угалук три, а Хабли две. Всякому лестно получить награду, но еще приятнее, когда на общем собрании тебя назовут «отличником».

Потому ли, что Угалука сопровождала старая слава знатока лошадей, или же еще почему, но хвалили его больше, чем Хабли. И тот однажды не вытерпел:

— Люди добрые, извините, хочу я слово сказать. Совсем тут дело не в том, что я хуже ухаживаю, а в том, что Сокол породистее моего жеребенка. Честью своею клянусь, неплохо ухаживаю я за своим. Угалук тому свидетель.

Никогда не говорил Хабли перед таким большим и почетным собранием. Он волновался и в конце речи совсем неожиданно сказал:

— А чтобы узнать, кто из нас лучше работает, дайте нам каждому по жеребенку одинаковой породы и стати. Тогда увидим, кто лучшего коня вырастит.

И тут все захлопали в ладоши и закричали: Правильно, дать им одинаковых жеребят!

Хабли торжествующе улыбнулся, потом взглянул на Угалука, словно спрашивая: «Что ты об этом думаешь?»

Угалук встал, оглядел все собрание и сказал, точно клятву дал:

— Пусть будет так. Вызываю Хабли на соревнование.

И в зале долго еще хлопали в ладоши.

Назавтра старики принимали новых жеребят. Они услышали радостную новость: на днях районные скачки, и колхоз посылает туда их питомцев. Стариков, конечно, тоже пригласили на районные скачки.

Но они, хотя и были польщены оказанной им честью, поехать отказались.

— Не могу я нового жеребенка оставить без ухода. Я соревнуюсь, — сказал Угалук.

— И я тоже не оставлю своего жеребенка. Я принял вызов Угалука, — ответил Хабли.

В день скачек старики ходили озабоченные и даже не разговаривали друг с другом.

«А что, если жеребец Хабли обгонит моего Сокола? — думал Угалук, но тут же отвечал себе: — Если обгонит, значит вправду он лучше моего».

«Едва ли мой жеребец обгонит Сокола, — вздыхал Хабли. — Ну так пусть же Сокол обгонит всех на скачках! Сокол породистый конь. Он должен обогнать, он обгонит».

И вот к вечеру пришла весть: Сокол вышел победителем, и ему присужден первый приз.

Все в колхозе радовались, наперебой поздравляли Угалука и желали ему долгой жизни. Хабли тоже от души поздравил старого друга.

На другой день в самый разгар работы Хабли вызвали в правление колхоза. «И на что я им понадобился?» — досадовал Хабли.

Председатель встретил его с почтением, справился о его здоровье и тут же попросил собираться в дорогу. Оказывается, в городе созывалось совещание лучших животноводов республики и Хабли вызывали на это совещание. Как забилось тут сердце Хабли! «Знают, кого вызвать!» Не чуя под собою ног, заторопился он домой порадовать жену. Длинна показалась ему улица. Но, проходя мимо дома Угалука, он замедлил шаг. «А что же Угалук? Или он не достоин такой чести? Лучше я откажусь. Не подобает обижать товарища».

И Хабли уже повернул обратно, но тут увидел, что из ворот вышел Угалук. На нем были сафьяновые чувяки, белый бешмет, новая черкеска, кинжал с рукоятью из дорогой кости — все премии, полученные от колхоза. За Угалуком семенила дочь Цоцка и ласково наказывала:

— За носом, друг мой, следи, за своим носом! Перед большим начальством будешь стоять, смотри, не сопи.

— Эх, дочь Цоцка, свет мой, что я такое? Тело мое пепел... — завел было Угалук свою обычную присказку, но вдруг закончил по-новому: — А в сердце моем загорелся огонь радости.

Хабли все понял и, как требует приличие, приветствовал друга и его жену.

Вот Угалука и Хабли с почетом посадили в сверкающую машину, и точно по воздуху понеслись они в город. Легко, как в молодости, дышалось Хабли. С молодой силой билось сердце Угалука, и казалось ему, высоко в поднебесье парит он, как сокол.

ПОБЫВАВШИЙ В АМЕРИКЕ

В нашем ауле давно ходит поговорка: «Ты правду говоришь или печешь пироги Галау?» Непосвященный, конечно, не поймет, что за пироги Галау и причем здесь правда. А для нас в селе это все равно, что сказать: «Правду говоришь или хвастаешь?» Каким образом в поговорку попал Галау с пирогами, это вам толком объяснят старики.

Ну, так и быть, слушайте.

Жил бедный Галау в маленькой полуразвалившейся сакле. Из живности у него только и было что две рябые курицы, петух-голошейка, огромный кот, которого он держал, как шутил богатый Берд, для истребления мышей у соседей, так как в собственном доме Галау не было мышей — им там нечем было поживиться, и, наконец, старый пес, у которого уже давно не было ни одного зуба.

Жил Галау с матерью и трехлетним братом Арсамагом. Давно бы пора парню жениться, да куда тут! За невесту приходится платить такой калым, что если продать саклю, кур, собаку и кота в придачу, и тогда на выкуп не хватит.

Хвалиться нечем было Галау, он и не хвалился! А язык у него был острей, как бритва.

Но не выдержал как-то Галау — все чем-нибудь да хвастаются, а ему нечем. И чем, вы думаете, решил прихвастнуть? Умора! Вышел он как-то на нихас со страшно довольным, сытым видом, поглядел на всех, рыгнул, извините, и говорит:

— Ах, какие пироги с цыхтом[10] испекла мне мать, в жизни таких не пробовал!

На его беду, на нихасе оказался остряк-придира похлеще его и говорит ему:

— Рады мы за тебя, Галау. Но скажи нам, пожалуйста, у кого вы надоили столько молока, чтобы приготовить цыхт и испечь пироги? У ваших кур, или у кота, или, может быть, у старого пса?

Галау попробовал было отшутиться:

— При желании у каждого из них можно надоить молока! — Но шутка не получилась, и Галау, весь красный, ушел с нихаса.

С тех пор и сложилась поговорка: «Правду говоришь или печешь пироги Галау?» Но поговорка эта только к слову, а суть в другом.

Случилось так, что Галау поехал на заработки в Америку, двадцать пять лет прожил там и, возвращаясь домой, второй раз решил похвастать, чтобы не стыдно было приехать из богатой Америки с пустыми руками.

Вот как он сам обо всем этом рассказал, когда однажды к нему пристала молодежь на колхозном полевом стане.

— Для вас все шутки, — с легким упреком сказал он. — А я ведь испытал это на своем горбу, и мне при одном воспоминании тяжко делается.

Будь проклят тот день, когда в наше село явился этот прохвост! А какой бойкий язык у него был — этого и не расскажешь.

Дело было так. Лет двадцать пять тому назад приехал этот человек и остановился у моего соседа Берда. Звали приезжего Тембол. Выходит, значит, Тембол на нихас, садится среди людей на почетном месте, как полагается гостю, и говорит чинно, разумно, красноречиво, тоже как полагается гостю. Говорит об Америке, о ее открытии, и так, понимаете ли, важно, так трогательно, как будто он сам эту Америку и открыл.

«Там, говорит, люди сами ничего не делают, одни машины. Ты, дескать, сиди себе да поглядывай, а машина за тебя работает. Поработает она за тебя, а ты денежки загребешь, да столько за один день, что потом хочешь — работай, хочешь — нет, полгода можешь жить припеваючи».

Рассказывает так Тембол и прибавляет: «Хочешь пожить как человек, поезжай в Америку».

Ну, конечно, тем, кто и без Америки жил у себя дома неплохо, совет Тембола был ни к чему. Ну, а те, кто ни земли, ни скота не имели и жили в голоде да холоде, призадумались: а может быть, в самом деле человек не врет и есть такая страна, где все сыты?

Стали мы между собой поговаривать, друг дружку подогревать!

А Тембол больше всех ко мне приставал: поезжай да поезжай. Наверное, заметил, что работник я не последний, а ему за таких людей больше платили.

«Жалко мне, говорит, тебя, Галау, живешь ты со своим счастьем врозь, счастье в Америке, а ты здесь. Поезжай за своим счастьем, приедешь — построишь новый дом, купишь лошадей, быков, чего захочешь... И жизнь будет у тебя иная и почет другой».

Я и думаю: может, и в самом деле там твое счастье, Галау? Так всю жизнь и промаешься без семьи, в нищете, а в Америке, может быть, действительно найдешь доходную работу. Пусть машины за меня не работают, я сам охотно поработаю, руки и ноги у меня сильные, лишь бы платили как полагается. Махнул я рукой и решил: поеду!

Но одного решения мало. Нужны еще деньги на дорогу. А где их взять? Известно, что бедняк и в могилу не попадет без денег. Тут выручил сосед Берд. Он дал денег в долг с условием, что я, как только заработаю, пришлю ему в полтора раза больше.

Много народу собралось в Америку. Мы, шесть человек посильнее, готовились ехать вместе.

Мать моя поплакала, но удерживать не стала, сама понимала, что так жить дальше нельзя. Ведь ей приходилось кормить брата моего Арсамага, — вы его знаете, он сейчас большой человек, хозяин колхоза, а тогда еще голышом бегал и ничего не понимал.

Взвалили мы свои кашата[11] на плечи и пошли пешком до станции Эльхот, где нам было указано собраться. Позади оставалось все знакомое, родное и близкое, а впереди была чужая сторона, откуда, казалось, улыбалось нам счастье.

О мытарствах в пути рассказывать не стану, времени не хватит, да и не вспомнишь всего. И стоит ли вспоминать?

И вот наш пароход подошел к окутанному дымом черному городу, самому большому из тех, которые мы видели в пути.

Нас, осетин, когда мы едем в гости, всегда охватывает праздничное настроение. Заранее знаешь, что, как только приедешь, тебя встретят как самого дорогого человека и с радостью введут в дом.

Я понимал, конечно, что Америка нам не родня, там такого обычая нет, но люди есть люди и раз тебя пригласили, то должны принять. Везде гостя встречают по-своему, но встретить должны дружески, с уважением.

Поэтому у нас было праздничное настроение, даже у тех, кто устал и приуныл в пути.

Увы, не так приняла большая Америка гостей из маленькой Осетии. А может быть, я и сам виноват — не так повел себя, как полагается там вести себя гостю.

Короче говоря, пароход прижался своим могучим боком к пристани нью-йоркского порта. С парохода спустили на берег лестницы, они как-то иначе называются, но я уже не помню. Народ двинулся, как снежный обвал, давя друг друга чемоданами, корзинами, ящиками.

Чудаки! Откуда им знать, что каша незаменима в дороге? Она легкая, мягкая, ты никого ею не беспокоишь, и если тебя придавят острым углом чемодана или чем-нибудь в этом роде, она тебя защищает.

А когда застрянешь ночью где-нибудь на станции или на пристани, то положишь ее, пухлую, нежную, как самая мягкая подушка, себе под голову и спишь сном праведника. И не боишься, что ее у тебя стащат.

Правда, в ней мнется одежда. А на что бедняку глаженые наряды? Было бы тело прикрыто.

Вот и я со своей каша спускаюсь по лестнице. «Спускаюсь», конечно, не то слово — вернее сказать, меня сдавили со всех сторон, подняли и несут. В отчаянии я пытаюсь повернуть голову, чтобы увидеть своих соотечественников. То тут, то там мелькают родные каша, а их владельцев не видно. Так и несет меня бурный людской поток вниз, между перилами лестницы. Увидел впереди себя молодую худенькую женщину в черной шапочке. Она держала ребенка высоко над головой, в страхе, чтобы его не задавили. Два больших, как буйволы, человека в одинаковой одежде стояли внизу и поторапливали народ. Впоследствии я узнал, что это полицейские, но откуда я мог знать это тогда?

Внизу лестницы народ разбегался, как спущенная пружина, больно толкая друг друга. Кто-то толкнул мать с ребенком, ее запыленная суконная шапочка свалилась на землю. Женщина нагнулась, чтобы поднять шапочку, но полицейский сзади толкнул мать ногой, и она упала вместе с ребенком. Толпа подмяла их под себя, и откуда-то из-под ног людей раздался пронзительный детский плач.

Какой же мужчина у нас не заступится за мать с ребенком? Ярость закипела во мне. Разве так можно обращаться с людьми, да еще с женщинами и детьми? Знай я американский язык, я попотчевал бы полицейского крепким ругательством. Но языка я не знал и решил выразить свое негодование кулаком — известно, что удар кулака понятен на всех языках.

С трудом я поднял на ноги женщину и ребенка и осторожно направил их в движущуюся толпу. Сам же против течения стал пробираться к полицейскому. Добрался я до него, наконец, и говорю ему на нашем осетинском языке: «Зверь ты! Как ты посмел трогать мать с ребенком?»

Схватив полицейского за грудь, я занес над ним кулак.

Говоря это, Галау оглядел свой кулак, величиной с добрую баранью голову.

— Но полицейский опередил меня. Благородство не позволяет скрывать постигший тебя позор... Он хватил меня резиновой дубинкой — раз, второй, третий... и я полетел в черную бездну. Как я узнал после, товарищи унесли меня на руках.

Так приветствовала большая Америка гостя из маленькой Осетии. Таков был первый подарок, полученный мной от американского государства.

Конечно, можно было простить Америке такой прием, — вероятно, думал я, они не знают, что я гость издалека, не разобрались поначалу что к чему. Оказывается, однако, разобрались, судя по тому, что полицейская дубинка второй раз опустилась на мою голову.

Вот как это было.

Четырнадцать лет проработал я на лесопильном заводе. Конечно, не машина за меня работала, я сам двигал огромные буковые кряжи, но я не жаловался — работа есть работа. Жили же мы в сыром подвале, без окон...

Будь она проклята, эта Америка, заработал я там ревматизм, до сих пор дает о себе знать! Жили мы в тесноте — чем больше жильцов, тем меньше приходилось платить каждому. Что касается еды, то прямо скажу: бифштексами я не объедался.

Копил Копейку за копейкой. Сбережения четырех лет ушли на погашение долга Берду. Остальное хотел домой послать, да побоялся, что без меня их зря потратят, и воздержался. Носил я их в пиджаке, в потайном кармане.

Не бог весть сколько выручил за четырнадцатилетний каторжный труд, но все же лучше иметь хоть немножко денег, чем их вовсе не иметь.


Дата добавления: 2015-12-07; просмотров: 73 | Нарушение авторских прав



mybiblioteka.su - 2015-2024 год. (0.114 сек.)