Читайте также: |
|
Профессор Красовский визиту Дзержинского не удивился, потому что двери его дома были открыты с утра и до вечера — особенно для студентов и гимназистов. Библиотека польских классиков, книги по географии Польши, истории, философии, юриспруденции — все это привлекало молодежь: где еще найдешь нецензурированиого Мицкевича и полного, изданного в Париже Словацкого?!
— Чем могу? — спросил Красовский, усаживаясь в кресло. — Слушаю вас.
— У меня несколько необычное дело...
— Представьтесь, пожалуйста.
— Доманский. Юзеф Доманский.
— Студент? Какого факультета?
Дзержинский оглядел взъерошенную седую голову Красовского, подслеповатые, голубые глаза большого ребенка, улыбнулся чему-то:
— Я с тюремного факультета, профессор.
— Простите? — Красовский не понял. — Тюремного? Вы эдак о российской юриспруденции?
— Нет, меня следует понимать буквально. Я бежал из ссылки, сейчас здесь нелегально.
— Хм... А если вас арестуют у меня?
— Не должны. Я довольно долго готовился к тому, чтобы прийти к вам, слежки за мною не было.
— Надеюсь, вы понимаете, что задал этот вопрос, опасаясь не за себя?
— Понимаю, пан профессор.
— Итак, слушаю вас.
— Нам нужна помощь.
— «Нам»? Кого вы имеете в виду? Польских социалистов?
— Нет. Социал-демократов.
— Странно. Насколько мне известно, социал-демократы чаще обращаются за помощью к русским, немецким или еврейским ученым: чисто польская проблематика вас не очень-то волнует.
— От кого у вас эдакий вздор? — Дзержинский не сумел скрыть гнева. — Я не думал, что интеллигент может быть таким предвзятым.
— Это не предвзятость, господин Доманский. Это факт. Пожалуй, что только ППС и «Лига народова» ставят во главу угла наши проблемы, их волнуют прежде всего мытарства, чаяния и надежды нашего народа.
— Что может сделать для своего освобождения наш народ — один, сам по себе? Погибнуть на баррикадах? Спровоцировать самодержавие на очередную антипольскую бойню? Наш с вами народ может обрести свободу лишь в совместной борьбе — без помощи русских мы обречены: надо смотреть правде в глаза, и никто еще не отменил закон массы и примат совместной направленности. Брат Пилсудского, Бронислав, понимал точнее Юзефа, что совместная борьба с русскими революционерами может свалить самодержавие, а это и будет наша свобода.
— Закон массы предполагает примат той или иной силы. Вы говорите — «русские и польские рабочие»; вы, таким образом, отводите полякам второе место, подчиненное.
— Где и когда мы это говорили? Вы читали наши газеты?
— Нет.
— Как же можно повторять то, что говорят друзья Юзефа Пилсудского? Я никак не сомневаюсь в его человеческой порядочности, но что касается наших партийных позиций — мы полярны. Однако когда мои друзья критикуют товарищей социалистов, мы доказательны и пользуемся не слухами, но фактами, пан профессор. Мы представляем рабочих Королевства Польского — всех национальностей, говоря кстати. Рабочему человеку национализм, каким бы он ни был, омерзителен. Интерес рабочего не национален, а классов.
— А как быть с польскими студентами и учителями? С интеллигенцией, словом? Их интересы вас не волнуют?
— Я думаю, что интеллигенция, победи рабочие, вздохнет полной грудью. Я думаю, что только после революции польские интеллигенты смогут творить в полной мере, не оглядываясь на произвол полиции, цензуры, губернаторств. И потом вычленять из общего следует то, что кровоточит, пан Красовский.
После долгого молчания Красовский сказал:
— Я слушаю вас...
Звонок дзенькнул тихо, но Красовскому он показался особым, тревожным, громким. Дзержинский поднялся, мягко ступая, подошел к окну, выглянул осторожно из-за портьеры: улица была пуста, однако возле парадного подъезда стояла пролетка.
— Черный ход в квартире есть? — спросил Дзержинский.
— Пойдемте.
Красовский провел его на кухню, открыл маленькую дверь:
— Спускайтесь во двор, там есть выход на Маршалковскую.
— Я подожду. Может, кто из ваших родных?
— Вы дверь за собой прикройте, — посоветовал профессор, прислушиваясь к тому, как звонок дзенькнул второй раз. — Если визитеры — те люди, которым верю, я приду за вами.
Он вернулся через минуту:
— Выходите, пожалуйста, это Шаплинский...
— Игнацы Шаплинский? Художник?
— Да, да, не опасайтесь...
— Я достаточно люблю живопись, чтобы не бояться Шаплинского.
— А я, видите ли, необычно перетрусил. Хорохоришься, хорохоришься, а когда постучат в дверь, сразу руки холодеют, — вздохнул Красовский и пропустил Дзержинского в кабинет. — Извольте знакомиться, господа...
Шаплинский поклонился, пытливо разглядывая худого, зеленоглазого человека в черном костюме, с красиво повязанным жабо.
— Юзеф Доманский.
Красовский пояснил:
— Революционер.
— С удовольствием бы написал вас, — сказал Шаплинский. — Вы похожи на Христа, каким его представлял себе Дюрер.
— Тогда не стану позировать, — ответил Дзержинский, — я атеист.
— Я тоже, — пожал плечами Шаплинский, — однако какое отношение к смраду официальной церкви имеет Христос?
— Его именем освящается беззаконие.
— Так ведь смотря в чьих руках имя, — заметил Красовский. — Святого можно обратить на угоду инквизиторов, а злодея сделать символом доброты. Разве русский бунтовщик Пугачев не искал символ свободы в образе Петра Третьего?
— Теперь никто не решится назвать Николая Третьего в качестве символа возможной свободы, пан Красовский. Республику называют, — возразил Дзержинский. — А мы идем еще дальше: мы требуем, чтобы республика строилась на базе обобществленных средств производства — без этого болтовня выйдет, а не республика.
— Ну, этого я не понимаю, — сказал Шаплинский, — это теория, а вот то, что надо ломать наше сегодняшнее вонючее и дряхлое болото, то, что польскому народу свобода потребна, — в этом вы правы, господин Доманский.
— Нас агитировать против существующего не надо, — поддержал его Красовский. — Но замахиваетесь вы на невозможное. Все сейчас думают, как мы; вы — об очень далеком, мы — о близком будущем, но никто не думает защищать существующее — оно прогнило, оно боится разума, оно неугодно прогрессу. Но неужели вы и впрямь верите, что можно изменить это ужасное с у щ е с т в у ю щ е е? Каким образом? Все мы едины в мнении, но ведь открыто никто не решается сказать — в Сибирь за это! Все таятся по квартирам, шепчутся только с близкими, а на публике изрекают то, что у г о д н о властям!
— Так ведут себя те, которым есть что терять, — ответил Дзержинский. — Рабочему, которому терять нечего, кроме своего барака и миски пустых щей, — бояться нечего. Он и говорит. Но говорит неумело, нескладно, ему помочь надо — за этим я пришел к вам, пан Красовский.
— Это — как? — спросил Красовский.
Художник закурил, пожал плечами:
— Неужели не понимаешь, Адамек? Даже я, который цветом живет и формой, все понял. Надо, чтобы ты о б л ё к. Облёк, понимаешь? Нужна твоя форма, которая обнимет их смысл.
— Не только это, — сказал Дзержинский. — Нам, например, было бы крайне дорого получить от пана Красовского статью о проблеме образования в Польше, о том, почему студенчеству запрещено изучать польский язык, нашу историю и экономику, говорить в стенах университета по-польски; отчего студенчество выходит на демонстрацию, каковы лозунги, основные идеи, направленность движения, каковы чаяния молодежи.
— Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения... Кому они нужны?
— Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».
— Вы его знаете?
— Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
— Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
— Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
— Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.
— Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.
— Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
— У вас дети есть? — спросил Дзержинский.
— У меня внуки есть.
— Сколько им лет?
— Пятнадцать и семнадцать.
— Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
— Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.
— Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
— Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф...
— Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.
— Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж — это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль!» А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
— Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
— Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
— Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
— Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
— Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.
— Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает п р о т и в, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
— Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.
— Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
— Ему и передать написанное?
— Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, — это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением — я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
— Игнацы, ты обратил внимание — у него глаза оленьи?
— Такие, как он, быстро сгорают, — ответил Шаплинский, — они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать — горд.
— Не люблю я с такими встречаться, — вздохнув, заключил Красовский, — будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю с г о в о р ч и в о с т ь обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
— Садитесь, — предложил Грыбас. — Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
— О чем же мне с вами говорить?
— Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка — так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы э т о не было видно собеседнику.
— Как вы можете уходить без исповеди? — спросил ксендз.
— Я ухожу для того, чтоб остаться.
— Мне страшно за вас.
— Мне тоже.
— Можно не уходить. Можно остаться.
— Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
— Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю...
— Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните?
— Слабо.
— Почему?
— Я редко возвращался к этому в Писании.
— Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
— «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его!»
...Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
— Проводите меня к начальнику тюрьмы...
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
— Если я не унижаюсь — вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил б р и т о с т ь шеи и тихо шепнул:
— Не надо, отец. Раньше думать следовало — всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, — за что ж еще-то?
...Шевяков выпил рюмку холодной водки, скомкав, бросил салфетку на стол, вопросительно посмотрел на прокурора, начальника тюрьмы и еще нескольких приглашенных наблюдать казнь.
Прокурор, словно бы поняв Шевякова, щелкнул крышкой золотых часов:
— Еще пять минут.
— Продляете удовольствие? — спросил Шевяков, цыкнув зубом.
Прокурор посмотрел на него с испуганным интересом.
— Наоборот, — ответил он, — оттягиваю ужас.
— Или мы — их, или они — нас, — ответил Шевяков. — Еще по одной, господа? Посошок, как говорится...
Один из молодых гостей, прапорщик, видимо чей-то «сынок», защелкал суставами пальцев, стараясь скрыть дрожь в руках.
— Почему казнят ночью?
— Днем двор занят, — ответил начальник тюрьмы деловито. — Да и арестанты могут к окну подлезть. Они ведь что делают: один нагибается, а другой ему на спину лезет. И смотрят, озорники.
— Стрелять надо, — заметил Шевяков, разливая водку в длинные рюмки.
— А — нельзя, — ответил тюремщик, обгладывая куриную ножку, — специально в параграф внесен запрет: вдруг срикошетит пулька? Металлу-то много, да и камни у нас чиркающие...
— Это как? — не понял Шевяков.
— Чирк-чирик, — рассмеялся начальник тюрьмы, — это моя внучка говорит, когда головки спичек отскакивают.
— Ну, с богом, — вздохнул Шевяков. — Господин прокурор, допивайте! Жена, так сказать, не забранится, на работе были, так сказать. Пошли, милостивые государи.
Он первым шагнул в серый провал гулкого тюремного двора, увидел в рассветных сумерках шеренгу расстрельщиков, Грыбаса, который медленно шел к стене, и раздраженно обернулся к начальнику тюрьмы:
— Ну, что он так копается?! Побыстрее нельзя?
Начальник тюрьмы кашлянул в кулак:
— Волокут только в том случае, ежели дерется.
Мацей Грыбас подошел к стене сам, отстранив жандармов, что шли по бокам, шагнул к расстрельщикам и выдыхающе крикнул в пустой тюремный двор:
— Прощайте, товарищи!
— Арестанты проснутся, — покачал головой прокурор, — прикажите, чтоб скорей палили!
...Когда тело расстрелянного Грыбаса перенесли в камеру, Шевяков с жадным, т е м н ы м интересом заглянул в лицо казненного. Он глядел мгновенье, потом, заметив что-то одному ему понятное, сказал:
— Ничего... Теперь другие поостерегутся газетки печатать...
— Угодно ли вам будет, — медленно проговорила Роза Люксембург, стараясь не смотреть в лицо Гуровской, — дать нам показания? Мы, — повысив голос, словно почувствовав возражение Гуровской, продолжала Люксембург, — не есть партийный суд, но приглашены вы сюда для того, чтобы быть опрошенной в связи с возникшими против вас подозрениями.
— В чем меня подозревают?
— В провокации.
— Это по меньшей мере смешно! Нелепо...
— Угодно ли вам дать объяснения? — не меняя голоса, настойчиво повторила Люксембург.
— Я готова ответить на все вопросы.
— Пожалуйста, Юзеф.
Дзержинский пересел на свободный стул, ближе к Гуровской, и спросил:
— Когда вы вернулись из Парижа?
— Из Парижа? Я только что из Варшавы! Вот телеграмма, вы ж сами меня вызвали, товарищи!
— Я спрашиваю, когда вы были в Париже перед отъездом в Варшаву?
— Это какая-то ошибка!
— По чьему поручению вы были в Париже? — повторил Дзержинский.
Гуровская заставила себя улыбнуться:
— Юзеф, о чем вы?
— Я спрашиваю, — повторил он, — зачем и по чьему заданию вы ездили в Париж?
— Я не была в Париже.
— Это правда?
— Честное слово! Это какой-то вздор, откуда деньги? Зачем мне туда?!
— Хорошо. Ответьте, пожалуйста, сколько времени вы жили в гостинице «Адлер»?
— Две ночи.
— Это правда?
— Ну конечно же правда.
— Это ложь. Во-первых, вы ездили в Париж. Поездом номер семь, четырнадцатого числа, в вагоне второго класса, место пятое. Во-вторых, в гостинице «Адлер» вы прожили в общей сложности шестнадцать дней.
— Да нет же...
Дзержинский достал из кармана копии счетов и положил их на стол.
— Можно познакомиться, товарищи. Билет был заказан из гостиницы, копия заверена.
Гуровская достала из сумочки папиросы, как-то странно покачала головой и, наблюдая за тем, как счета передавали из рук в руки, силилась улыбаться.
Когда Дзержинский протянул ей счета, Гуровская мельком только взглянула на них и сказала негромко:
— Ну, хорошо. Да, я жила в «Адлере»... Ездила в Париж. Но вправе ли вы из-за минутного увлечения, страсти обвинять меня в провокации?
— Простите, не поняла, — Люксембург нахмурилась. — Вы очень сумбурно сказали.
Я увлечена человеком... Он снял мне этот номер, к нему я, и ездила в Париж.
— Где вы там жили? — спросил Дзержинский,
— В Париже?
— Да.
— Возле Этуаль.
— В отеле?
— Да.
— Название.
— Этого я сейчас не помню.
— Опишите отель и номер, в котором вы жили.
— Маленький номер, на четвертом этаже, под крышей. Дзержинский перебил ее:
— Пожалуйста, говорите правду. Если объект страсти вам снимал роскошный номер в «Адлере», то отчего в Париже он поселил вас на четвертом этаже, под крышей?
— Боже мой, — тихо сказала Гуровская, — зачем я вам лгу? Товарищи, я должна сказать правду...
Дзержинский почувствовал, как страшное напряжение в теле сменилось расслабленным ощущением усталости.
— Я очень ждал этого.
— Да, я открою вам правду, — продолжала Гуровская, не услыхав, видимо, Дзержинского, потому что сказал он очень тихо, скорее для себя. — Неверное понимание корпоративности толкнуло меня на ложь. Я знаю, в каких стесненных финансовых обстоятельствах живет руководитель партии, товарищ Люксембург, Юзеф, все вы. А мой друг Владимир Ноттен... Нет, нет, не он, а я заключила договор с издательством «Розен унд Шварц» на публикацию его книги «Рассказы о горе». Я получила деньги. Я... Мне стыдно сказать про это. Я всегда жила в нищете... Мне захотелось хоть месяц позволить себе... Я понимаю, что вы вправе теперь лишить меня своего доверия, я понимаю, что...
— Значит, никакой «страсти» у вас не было? — потухшим голосом спросил Дзержинский; все то время, пока Гуровская говорила, он ж д а л правды.
— Была и есть — Влодек Ноттен.
— Почему он спокойно работает у вас на гектографе, а ряд других типографий провалены?
— Вы не вправе оскорблять Ноттена подозрением, Юзеф! Его статьи и поэмы зовут к революции! — ответила Гуровская.
Дзержинский поднялся, отошел в угол — там, на столике, был графин с водой.
— Где расположено издательство «Розен унд Шварц»? — спросил один из собравшихся.
— Нибелунгенштрассе, восемь. Если хотите, можно сходить к господину Герберту Розену.
Сидевший в углу стола — быстрый, резкий, с подвижным лицом — попросил:
— Опишите дом, в котором помещается издательство.
— Серый, кажется, трехэтажный. На втором этаже, третья дверь налево.
— Что на столе Розена бросилось вам в глаза?
— Я не помню... Ничего не бросилось. Какая-то фарфоровая лампа... Очень большие ножницы.
— Розен вас угощал чем-нибудь?
— Нет. Он предложил кофе — я отказалась.
— Где вы сидели?
— Я? Напротив него.
— В кресле? — продолжал ставить резкие, глотающие вопросы быстрый человек, громыхавший от нетерпенья карандашами, зажатыми в кулаке.
— Кажется... Не помню. Или на стуле.
— Стул с резьбой?
Дзержинский нагнулся к Люксембург и спросил недоуменно:
— Зачем это надо Карлу?
Та шепнула:
— Он знаком с директором издательства Розеном.
Гуровская быстро глянула на переговаривавшихся Люксембург и Дзержинского, стараясь понять, о чем они, не поняла и снова обернулась к допрашивавшему ее:
— Кажется, да. Я не помню...
— Какие кольца на пальцах Розена?
— Я не обратила внимания.
— Цвет костюма?
— Серый. В мелкую голубую клеточку...
Дзержинский не выдержал:
— Карл, не надо обращать наш разговор в судебные словопрения! Здесь нет прокуроров и присяжных поверенных!
Гуровская потянулась к Дзержинскому, в глазах ее зажглась надежда:
— Давайте позвоним сейчас к Розену. Он подтвердит!
Дзержинский обернулся:
— А полковник Шевяков подтвердит, если к нему позвоним?
Гуровская, побледнев, словно мел, встала. Отступив от стола, она прижалась к стене.
— О чем вы?! — взгляд ее метнулся к двери, возле которой сидел высокий парень, видно рабочий, — руки у него были тяжелые, с черными закраинами у ногтей. — Кто такой Шевяков?!
Гуровская хотела вжаться в стену, глаза ее бегали по лицам собравшихся затравленно, но видела она отчетливо только большие руки парня, сидевшего у двери, с черными заусеницами вокруг ногтей.
— Послушайте, — сказал Дзержинский, — мы знаем больше, чем вы думаете. Мы бы не посмели унизить ни себя, ни вас этим разговором. Мы готовы выслушать правду: если вы честно, искренне расскажете, что знаете о подполковнике Глазове, каким образом и на чем склонил вас к сотрудничеству Шевяков, кого вы ему о т д а л и, или, — угадав протестующий жест Гуровской, — вы ограничивались лишь дачей данных о нашей работе, мы не будем созывать партийный суд.
— Возможно, мы попросим вас и дальше продолжать работу в охране, — сказал Карл, — но уже в интересах партии...
— Я возражаю, — немедленно повернулся к нему Дзержинский. — Я не хочу, чтобы у Гуровской были ненужные иллюзии. Я возражаю!
— Послушаем, что скажет Гуровская, — предложила Люксембург.
— Это какой-то бред, товарищи, — Гуровская по-прежнему стояла у стены, — да о чем вы все?! Я же объяснила, откуда деньги, я назвала вам Розена, его адрес; он готов подтвердить мою правоту. Я получила от него семьсот марок — соблаговолите выяснить это! Да, я виновата в том, что не сообщила о таком гонораре, да, я была обязана внести часть денег в партийную кассу, да, я была обязана...
— Вы ничем никому не обязаны, — сказал Дзержинский. — Товарищи, этот разговор я продолжать не намерен. Я не говорю с тем, кому не верю. Если бы эта... Этот чело... Этот субъект был мужчиной, я бы сейчас проголосовал за казнь! Потому что убили Мацея Грыбаса!
— Нет, нет! — закричала Гуровская. — Нет! Дайте мне уйти! Я не виновата! Вы не вправе не верить мне! Я дол...
— Курт, — негромко сказала Роза Люксембург, — отворите дверь!
Высокий парень поднялся во весь свой огромный рост. Гуровская смотрела на всех затравленно, и в сухих глазах ее были боль и страх.
...Гуровская стремительно пробежала через комнату, припала к окну: нет ли слежки. Пока она ехала в Варшаву из Берлина, ее неотрывно преследовала мысль, что казнь, смерть, небытие — где-то все время рядом с нею; на соседей по купе она глядела затравленно, успокаивая себя тем единственно, что истинная опасность настанет тогда, когда ей придется остаться одной.
И вот сейчас, отперев дверь варшавской квартиры, она пробежала сквозь комнаты, вдыхая устоявшийся запах «кэпстэна», готовая разрыдаться от сознания сиюминутного чувства безопасности, оттого, что рядом Влодек, которого она всегда считала слабым и ощущала свою силу подле него: сила появляется, если ты нужен кому-то одному, живому, а не отвлеченному понятию, как тем, в Берлине, бессердечным, живущим мечтою, химерой — не жизнью.
— Геленка! Откуда ты? — Ноттен лежал на диване, обложенный газетами.
Она оторвалась от окна, обернулась, пошла к нему, ткнулась лицом в шею и жалобно прокричала:
— Я погибла, Влодек! Я погибла, погибла, погибла!
— Что? Что произошло? Что с тобой? Что случилось? — тихо спрашивал Ноттен, понимая в глубине души, что случилось то с т р а ш н о е, чего ждал он сам и — неведомо каким знанием — Глазов.
— Погибла, погибла, погибла! — длинно, по-детски, тянула Гуровская. — Я погибла...
Ноттен бросился на кухню, принес из ящика настойку валерианы, вылил дрожащей рукой серебристо-бурую жидкость в воду, дал выпить Гуровской, придерживая ее голову сзади, как малому ребенку.
Зубы ее стучали о стакан дробно, и Ноттен отчего-то представил, каким будет череп Елены, испугался того, как спокойно он представил себе это, и полез в карман шлафрока за трубкой.
— Ну, успокоилась немного?
— Да, чуть-чуть... Нет, ужасно, я просто не знаю, как жить...
— Посмотри мне в глаза.
Гуровская медленно подняла на него глаза, и его поразили быстро бегающие и постоянно меняющиеся зрачки женщины.
— Ну, расскажи, что стряслось? Я помогу тебе.
— Нет, нет, это ничего, это — я... Мне... С тобой ничего, это должно пройти. Понимаешь? Это должно все кончиться. Так не может быть всегда, не может, Влодек! Я сейчас... Ты только не думай.
— Геленка, скажи мне правду... Тебя что-то испугало, на тебе лица нет. Кто тебе поможет, если не я? Ну? Говори. Я жду. Облегчи себе сердце.
Она снова, — как-то внезапно, испугавшись сама, видимо, этого, — тихонько заверещала, без слов, на одной ноте:
— Я погибла, Влодек, я погибла, понимаешь, погибла, погибла, погибла...
— Мне уйти?
— Что?! Куда? Бога ради, не уходи! Сейчас я возьму себя в руки. Только не бросай меня!
— Я не терплю истерик. Или ты скажешь мне, что случилось, или я уйду.
— Хорошо. Я скажу. Я тебе скажу все.
«Боже мой, я не знаю, что сказать, — поняла вдруг Гуровская, — он сразу же ощутит ложь. Боже мой милосердный!»
— Ну?
— Влодек, любимый, дай мне прийти в себя. Я не могу опомниться. Я тебе расскажу, все расскажу, только чуть позже. Ладно?
— Нет. Ты мне все расскажешь сейчас.
— Боже мой, но почему все так жестоки?! Это связано с партией, понимаешь?! С партией!
— Почему ты «погибла» в таком случае?
— Потому что меня заподозрили в провокаторстве.
— Заподозрили или уличили?
— Нет, меня нельзя уличить! Я ни в чем не виновата! Меня заподозрили только лишь...
— «Только лишь», — повторил Ноттен. — Я жду правды, Гелена. Тогда я смогу помочь тебе.
Дата добавления: 2015-12-07; просмотров: 48 | Нарушение авторских прав